Ты, баба Таня, не так яблоко ешь, — наставляет Мишка

Двадцатый уже год Татьяна Ермиловна только и делала, что сидела. Летом, в погожий день, она сидела во дворе; на кухне сидела, когда там кухарничала Дуня, дочь ее; а все другое время сидела в своей спаленке, где и лежала, устав сидеть, и где спала.

Рядом с Дуней, на кухне, Ермиловне повадно: вот брякает та посудой — значит, моет; вот загремела чугуном в печи — подвинула, наверно, ближе к огню; и все она говорит и говорит, рассказывает или жалуется, а едва умолкнет— Она настороженно окликает ее: — Дуня?..

— Чего, мама?

— Да ничего, Дуня. Я думала, не ушла ли ты.

— Тут я, мама, тут, возле тебя.

Дуня работает целыми днями «словно заведенная», как сама о себе говорит; и по хозяйству крутится, и мать обихаживает: накормит вовремя, чаем напоит — только намекни, и обстирает, и в баню сводит.

Никогда не забывает она и дать ей какое-нибудь посильное дело: морковь тереть, лук вязать, новую пряжу в клубок сматывать — всякое дело для нее дороже любого гостинца. Руки ее, до этого неподвижные, словно судорогой сведенные, вдруг становятся жадными и ловкими; от волнения она часто и громко дышит.

—Ты, баба Таня, не так яблоко ешь, — наставляет Мишка. — Ты сперва от желтого бочка откусывай, чтоб красный дольше оставался!

И Ермиловна послушно крутит яблоко.

Дуня же вдруг заплачет:

— Бывало… как вспомнишь… — пытается заговорить.

При слове «бывало» Ермиловна настораживается и ждет, что в этот раз скажет о ней дочь, ждет узнать о себе то, во что ей и самой теперь не верится.

Бывало, в войну-то, мужики да лошади — все на фронте. В колхозе — одни бабы. Пахали на быках, да и тех не хватало. Так лопатами поля копали. Бригадир норму нашагает, палочку воткнет, вот и копаешь, и копаешь…

Намаешься за день-то, и надо еще в лес по дрова идти, а то в доме ни сучка. Вот и пойдем ночью с бабой Таней на пару, соберем по увязке сухостою и домой тащимся. Раз шли этак-то по осени. Морозы уж стояли, а снежок только кое-где, и на лужах ледок.

Вот баба Таня в потемках-то как поскользнется, да как упадет назад, да как стукнется со всего маху затылком о мерзлую землю. Страсть!.. Ну что же. Прошло месяца, может, два. Раз чистит она картошку и говорит мне: «Дуня, а что же это картошка-то вся в пятнышках?» — «Да где же, мама, пятнышки?»

И сделалось у бабы Тани в глазах все в пятнышках, все в пятнышках… О-ой… В город ко врачу. А врач-от, женщина пожилая, и спрашивает: «Не падали вы, гражданочка, затылком?» И стала баба Таня слепнуть и слепнуть. К концу-то войны уж ничего не видела. Печку не растопить.

И Дуня умолкает так же неожиданно, как и начала говорить.

— Дуня, — спросит Ермиловна, — а Миша на кого похож?

— Лицом — так в мать, а своевольный — в отца, в него-о…

И опять они остаются одни, опять говорит Дуня — мать веселит…

А раньше, совсем недавно, дни бабы Тани не были так бездельны: она с Мишкой возилась — родители Мишки — люди работающие, занятые: Фаина;— библиотекарша, Анатолий — киномеханик; каждый вечер она продает билеты перед сеансом, он — «крутит» кино, так что возвращаются они домой, под стать молодым, затемно, оба возбужденные фильмом или потасовкой, затеянной парнями на танцах.

И как-то само собой завелось, что Мишка — с тех пор как начал ходить — оказался весь, от затылка до пяток, вверен ей, бабе Тане. Фаина уходила на работу, когда сын еще спал; ей только и было заботы — растолковать Ермиловне, где лежат штанишки на замену, да наказать, сколько ложек варенья дать сыну, если одолеет просьбами и нытьем.

И вот носился ли Мишка по комнатам, барабаня ножонками на весь дом, кряхтел ли со своими машинками на куче песка во дворе — всё был на совести прабабки, и той легче было жить: сидела не просто так — «с ним»!

По утрам она одевала Мишку, щупая пуговицы на рубашке, чтоб не надеть ее наизнанку, раздевала его на ночь; вареньем кормила, держа правнука за подбородок, чтобы не промазать ложкой, — словом, усердно справляла свое дело — боялась его потерять.

И нянькой была надежной. Однажды сидела баба Таня на лавочке во дворе, а Мишка копался у навеса с дровами. Вдруг — услышала она — загрохотало что-то в той стороне, где баня, и послышалось вопросительное «у-у-у?..»

Тотчас вскочила она, затопала к навесу, стуча перед собой палкой, нащупала Мишку, затолкала под навес. Вопросительное «у-у-у» было совсем рядом, а потом — все дальше, дальше… Прибежала Дуня, заохала. Оказалось, это был колхозный бык Май, он сломал калитку у бани и прошелся мимо дома по двору: так ему ближе было к прогону.

— А вот бы закатал! —убивалась Дуня,— Как же ты, мама, смекнула-то, сердешная?

— Да я, Дуня, сперва думала, трактор на крышу едет.

И было отчего убиваться: у всей деревни был еще свеж на памяти недавний случай с бодачим Маем, напавшим на женщин: одну он сбил с ног и катал рогами по дороге, сломал женщине ребро, а другая, старушка, спаслась тем, что забралась на дерево, откуда ее потом еле сняли.

Хоть и нечем было бабу Таню попрекнуть, но все-таки Фаина с Анатолием украдкой подглядывали за нею, когда она нянчилась с Мишкой, — и она знала об этом. Так, обороняя и храня свое дело, она и просидела-прожила целых шесть лет из двадцати — из двадцати темных своих лет.

Но Мишка вырос — и лишил ее дела, лишил навсегда. Сам одевался и раздевался, сам гулял по двору и по деревне; сам отыскивал по шкафам варенье, блудил, починая каждый раз новую банку. Ей оставалось лишь напоминать ему, пришедшему вечером с гулянья, чтоб он ставил свои сапожки на печь сушить.

И вот теперь Мишка ходит в школу; вечерами бубнит — учит свои уроки; иногда ему что-то не дается — и она не знает, как ему помочь.

…Все в доме ждали это памятное Первое сентября. Ждала и баба Таня. Утром, когда Фаина собирала Мишку к первому звонку, удалось ей заманить правнучка к себе в спаленку; успела она прижаться губами к горячей щеке да ткнуть тремя перстами ему в лоб и в плечи… Потом все вышли на улицу провожать его.

А баба Таня достала иконку, помолилась основательно, чтобы Мишке был путь, и развернула свой последний подорожный узелок, перебрала в который раз его содержимое: платок, тапочки кожаные и платье; платье было — на ощупь — из материала дорогого, а цветом — Дуня говорила — синее, в белый горошек.

Мишка уже два дня ночевал не дома, а у соседей и кормился у них— так порешили взрослые. И с утра до вечера, все не заходя домой, слонялся по двору. Без привычной беготни по деревне он уставал, но подолгу томился на солнце, смирно сидел на лавочке у крыльца и даже не болтал ногами, чтобы не привлечь к себе глаз бабки Дуни: он боялся, что она прогонит его, не позволит узнать, как разрешится то важное дело, которое сейчас наполняло дом и которое было так волнующе-непонятно, что Мишка и тайком не смел заглянуть в окно.

В то утро, когда началось это непонятное, Мишку разбудила мамка Фая, заторопила одеваться и за руку вывела на улицу. Проходя переднюю комнату, Мишка слышал, как в спаленке бабы Тани тонко-болюче поет бабка Дуня.

К дому стали приходить старушки, у крыльца они охорашивались, поправляли платки, словно пожаловали в гости; заходили же в дом ненадолго, а выйдя, стояли кружком и часто повторяли: «Нынче ночью паралич расшиб».

И тут сама бабка Дуня подошла к Мишке с просительной улыбкой, словно боялась его разгневить, пропела ласково:

— Мишенька, бабу-то Таню будешь смотреть?

Мишка вскочил с лавочки, глянул в одну сторону, в другую — и не нашелся, как отказаться.

Он покосился на окна дома, надеясь, что кто-нибудь бабку Дуню позовет, но в окнах горело солнце, что за ними — не видно было, и Мишке вдруг почудилось, что баба Таня, которая сейчас там, дома, в этот миг следит за ним, слушает и ждет, что он ответит.

И у Мишки словно муравьи забегали в волосах. Он боязливо опустил глаза, кивнул. И бабка Дуня повела его, понурого, вцепившись ему в плечо: то ли опираясь на внука, то ли боясь, что он убежит.

Третий день был, как Мишка не видел бабу Таню. Он знал, что с нею случилось что-то нехорошее, знал, что суета во дворе и в доме из- за нее, но не мог понять, что делает так долго в доме сама-то она. И вот теперь, только войдя в прихожую, он неожиданно почувствовал, что дома вовсе и нет никого.

В передней было пусто, как случалось лишь тогда, когда красили полы. Пахло чем-то незнакомым, чужим. Зеркало было завешено черным платком, занавески на окнах задернуты и таяли в солнечном свете, отчего комната была наполнена восковой дымкой, сквозь которую все предметы гляделись отчетливее и ярче. Посредине, на двух сдвинутых столах, было что-то накрыто белою простынею.

И тотчас в комнате сделалось сумеречно, будто солнце зашло за тучу; Мишка услышал тонкий пронзительный свист, и желтые окна, потолок, пол, белая простыня, платье в горошек — все вдруг стало быстро и бесконечно подыматься, лететь вверх, словно комната переворачивалась, как коробка, — Мишка чувствовал это ногами. Бабка Дуня ухватила его под мышки и вывела на улицу.

Иногда баба Дуня подолгу смотрит в окно на лавочку. Если в это время на лавочке оказывается Мишка, то ему становится не по себе: бабка смотрит на него, а как будто и не видит. И тогда ему почему-то становится стыдно.

Тогда живо вспоминается, как его прабабка, тоскуя по работе, однажды догадалась кормить гусят. Бабка Дуня выносила ей на улицу блюдо с намоченными корками хлеба, и баба Таня, держа блюдо на коленях, отщипывала кусочки, бросала на землю.

Гусята, суматошно попискивая, толкались около нее, перелезали, суетясь, через валенки. Раз баба Дуня задержалась с кормом, а приученные гусята уже бродили возле лавочки. Вдруг он, Мишка, как закричит на весь двор:

— Бабка Дуня-а! Баба-то Таня — смеется!

Гусята в нетерпении дергали за длинный подол платья, и баба Таня вся тряслась и закрывала лицо ладонями.