Мама! Хорошо тебе тут у нас?!

Зовет ее старшой к себе, зовет, так ведь довелось — и у него гостевала. Помер Павел — избу продала, подалась в город… Не обижал старшой-то, грех жаловаться, не обижал…

Спать долго она не приученная, рано вскручивалась, да и невестке подсобить хотелось; пока то да се — картошечку обскребет, отварит, чайку вскипятит, а хвать — неладно. И невестка и сын набрасывались: «Ты что, мать, в служанки нанялась? Знай — спи».

Оправдывалась: «Подсобить охота, не приученная залеживаться…» И невестка и сын в крик: «Привыкай! Спи знай — вот тебе дело». Пыталась стоять на своем, мол, как же я буду жить зазря?

Тут и обрезали: «А так… Без тебя обойдемся». И дальше — больше, хуже, не перечить же, не у себя дома, гостья. Ну, и вылеживалась под утро, и уснуть не уснешь, и вставать не смей, жди.

Первым, бывало, поднимался сын: дуг-дуг по половицам, так, что внизу у соседей с потолка, наверно, сыпалось, а уж потом невестка вскакивала — тоже бегала с топаньем и шумом. А она, затаясь, лежала, выжидала, пока наскачутся они по квартире, наплещутся в ванной, наругаются.

— Чаю нет! — кричит, бывало, из кухни сын. — Заварка где?

— Не знаешь, что ли? — орет из спальни невестка. — Хозяин!

— Нету! Кончилась! Что не купила?

— Сам купи. Я тебе кто? Секретарша на побегушках?

— Так и скандалят, бывало, на пустом месте, а не вмешаешься. Попробуй встрянь только, затолкают, наорут: «Тебе что не спится? Под ногами путаешься…» Ох, господи! Это родной-то матери так: «Под ногами путаешься…» Вот и лежи, слушай, как носятся, ищут кто что — галстук, сумочку, поясок, шляпу. И все с криком, с руганью — враги врагами. А после лязг дверью и по лестнице дуг-дуг! Стены даже трясутся, стекла брякают… А если у кого за стенкой больной, малый? Ах, господи! Не до того им. Из подъезда выметнутся, а электричка уж по рельсам стукает, сигналит — ну и несутся галопом, после давятся, в вагон лезут, а ворвутся — сами рассказывают — кидаются к свободному месту, как коршун на добычу. Хлопнутся кто где, уткнутся носом в журнал — не видят никого, не слышат — умри тут возле них, не заметят. А в город прикатят, опять бегом — да по лестницам все, по лестницам, ах ты, господи!

— Надумается она так-то без них, а уж после из каморки своей выползет…

— Темно у нее там, душно, да сама туда напросилась. Только перебралась к ним из деревни — в светлой комнатке ей постелили: «Это твоя, мама, комната…» Все бы ладно, да щит там с колесиками и линейками на растопырках торчит — то ли пульман, то ли кульман. Иной раз примется чертить на щите сын, иной раз — невестка, а разве угадаешь, когда кому вздумается, вот и жди — лежишь ли, сидишь, все будто на иголках. Помехой быть не охота, сама просила постелить ей тут, в темной кладовке. «Воздуха маловато», — сын сказал. Невестка туда же: «Нет-нет, там спать нельзя, там нет воздуха…»

— Кому нет, а ей хватит — ко всякому привычная, да и воздуха наглоталась — весь век с темна до темна в поле… Сама перебралась в кладовку, постелила… Явился с работы сын, явилась невестка—не заметили. Улеглась — что было! Таких попреков наслушалась, таких слов!.. Но выдержала и в кладовке осталась.

— Они-то после с капризом ее свыклись, а вот ей, как ни старалась, с их житьем было не сжиться. Останется одна на весь день — поразбросано все, пораскидано — приберет, пол выметет, вымоет и ждет. Явятся вечером, только встретятся— опять содом: «Ты купила?..» — «А ты принес?..» Ах ты, господи!..

— А так-то ничего живут. Все есть. Холодильник — любота! Сало замороженное, мясо ледышкой — не отколупнуть… Телевизор включат — будто окно в мир, все слышно и видно во всех тонкостях, во всех цветах. Поглядишь, послушаешь — житье-то какое хорошее! Покой, нега да ласковость.

— А им — хоть бы что. Ковер во весь пол, будто луг зеленый да мягкий, разлягутся перед телевизором на ковре… Да вдруг опять за свое: «Подвинься — загородила». — «Тебе самому трудно, что ли, посунуться?» — «Тебе же проще». — «А! Вот тебе, вредюга!» — И хлесть его! Ну, тут, как собака с кошкой, сцепятся, возятся, мнут, ломают один другого, невестка то хохочет, то визжит, злится — срамота! Уйдет она от них, плюнет, силится не слышать ни их, ни телевизора, а все одно слышно — цапаются-то они тут, рядом.

— Помирятся после… Так бы и жить в мире да ласке, нет, по каждому пустяку лаются да грызутся, один одному не уступит. Сил не было без конца такое слушать -— встрянет, бывало, на беду всем — хоть кого выноси из дома: «Тебе-то чего?! Не в свое дело не лезь!.. Живем как нравится». Она усовещать — пуще прежнего гвалт. Орут, да не как-нибудь, во все горло, друг на дружку, на нее, бегают, дверьми хлопают, а то который и вон выскочит.

— Дуются после неделями. На нее — что сын, что невестка— не взглянут, враги так враги! Куда подеваться, что делать? Уберется к себе в каморку, ткнется в подушку и воет, да так, чтоб слез не видно, не слышно — попреков не оберешься: «Плохо тебе у нас, что ли? Не хватает чего? Работать неволим, жрать не даем?» Ох, господи, жрать!.. Слово-то какое! Уж лучше б ударили!..

— И откуда такого набрались? Она с Павлом век прожила — слов таких не слыхивала. А уж как трудно-то было, какие беды на них не рушились! Неурожай в тридцатые годы. голод… Война новая — забрали Павла… Ждала-ждала, дождалась, а он израненный, да разруха…

Одевались худо, кой-как, да в разлуке томились, да в голоде — перемогли все, перетужили, да сызнова вместе, да миром, да ладом. Жалели друг дружку, берегли. Каждый норовил подсунуть другому кусок лишний, а нет лишнего, так хоть поувесистей, посытней…

Оправились после, полегче стало, оделись, обулись. Обновой друг дружку радовали — то она ему что-нибудь купит, то — он ей, то она ему, то он ей… Ну, она-то выберет подходящее, а он иной раз припрет—ни надеть, ни обуть…

Известно, мужик, где ему тонкости бабьи знать. А не скажешь, не обидишь, не ранишь словом. Нравится не нравится — порадуешься, его порадуешь, а уж после, останешься одна, и подосадуешь на обнову и насмеешься до слез. Ах, господи-господи, плохо ли они с Павлом жили! И кабы не хвороба!..

Скрутила его болесь — ни вздохнуть, ни охнуть — прилечь бы ему, отудобеть, нет, крепился, немощь перемогал, ее потревожить остерегался; да разве ей не видно было: на глазах усыхал, уж еле-еле дыхал, шел — ветром качало, а он знай перемогался; ну и она подыгрывала, виду не подавала, что жалко его, как дите малое. Невмоготу, бывало, слезы сдержать — убежит в огород, заберется в баньку, навоется, а к нему вернется с сухим лицом да бодрая…

Эх, что говорить! Добро они с Павлом век прожили. Детям бы так… Не утерпела как-то, высказалась. Что уж вы, дескать, какие безжалостные? Живете, будто один одному в тягость, будто не рады, что вместе… А может, я, мать, виной тому, может, я вам в обузу?..

Ах, господи, бес попутал. Уж лучше бы ей языка лишиться! Лучше бы ей и не быть тут! Скандала такого, свары такой отродясь не видывала. И как ни крепилась после, как ни пряталась, на прицеле оказалась — и выплачется одна, и лицо высушит, а сын иль невестка опять да опять: «Ты чего, мама, никак, плакала?..»

Ах, господи! И поплакать нельзя. И тут ее вдругорядь бес попутал, додумалась накарякать письмо в Сибирь, к младшому сыну, другой невестке пожалилась: хорошо, дескать, тут, живу в тепле, в сытости, да за них, за детей, душа болит, друг с дружкой у них неладно, мол.

Вот уж бес попутал, так бес! Только письмо дошло — младшой тут как тут из самой Сибири. Самолетом долго ли. Явился, сграбастал в охапку — боялась, задушит. «Маманя! За тобой я, маманя! Погостила у них — к нам пора, на кедровые орешки…»

Повеселил, порадовал да в дверь, за бутылкой: как же, встретились, без бутылки нельзя будто бы. Да купил бы одну — приволок три. Как увидела она зелья прорву — страх обуял.

Ну, выпили они, старшой с младшим, пообнимались, помяли друг дружку и давай пререкаться, у кого из них матери лучше. А младшой-то, не будь плох, выволок ее за дверь втихую, да в такси, да к самолету — и в Сибирь. В два дня обернулся туда-сюда младшой-то. Теперь тут она, с ним.

Шоферит младшой-то, трассу какую-то тянет в Сибири. В командировках неделями, а явится — обросший, худой, заезженный… К ней ласков: «Маманя! Хорошо тебе у нас?» — «Хорошо». — «Вот и ладно, отдыхай, тут, маманя, тебя никто не обидит».

Не обидит, верно невестка — золото! Народила детей младшому — обихоженные все, умытые, причесанные… Старшенького в школу с утра спровадит, поменьше — в садик, а тройняшек-поскребышков — в ясельки, сама на службу отправится, а к вечеру назад всех гуртом тащит…

Того, что постарше, пристроит к книжке, помладше — к игрушкам, а тройняшек всех разом по горшкам рассадит: шлеп, шлеп, шлеп, висюльки туда же, чтоб, не дай бог, на пол не нацедили — и все со смешком, с веселинкой да вьюном, вьюном по квартире—вжиг, вжиг, вжиг! — варка, стирка, приборка, глажка…

Золото и есть золото!

И все бы ладно, кабы не водка. Возвернется иной раз младшой-то изморенный, побанится да с устатку и дюбнет. А наклюкается — куролесить почнет. Поначалу-то митингует: «Я, маманя, живу как надо, за троих вкалываю! Деньги большие мне не зря платят. Надо тебе денег, маманя, возьми».

И ну горстями червонцы расшвыривать…

Тем бы и успокоиться — да где там! Покуражиться надо, перед невесткой выхвалиться. Невестка-то делом занята, а он ее цоп за руку! Да руку-то ей вывернет, вот-вот повредит: «Я там вкалываю, а ты тут?.. Шуры-муры, может?.. Гляди у меня!..»

Разве стерпишь такое? Кинешься между ними, загородишь невестку: «Не трожь!.. Жена она твоя! Детям твоим мать!..» Опомнится вроде бы младшой-то. «Не бойсь, маманя, ее не убудет, а знать должна, кто в доме хозяин!..»

Хорошо, что невестка — клад сущий! Не ойкнет, не пикнет, не попрекнет. За него же, непутевого, заступится, его же выгораживает. За рулем, мол, не пьет, на стройке, мол, у них закон сухой, ему, мол, усталому, разрядка нужна, а так он, дескать, и пальцем не тронет, не только что…

Пальцем… Чем же еще? Ножом, что ли? Так был случай и ножом махал: «Порешу! Всех порешу, если что!..»

Господи-господи! Словом одним прикончить можно, а он ножом грозился.

Проспался утром — не помнит. Ах ты, стервец! Да как же ты мог руку поднять на жену, на мать, на детишек?!.. Без памяти был? А ты в памяти будь!..

Отчитала. Вразумила будто бы. А надолго ли? Ту неделю опять наклюкался, опять коленца вывертывал.

И чего не живется миром что старшому, что младшому? Чего бы им надо, житье-то хорошее…